IV

На следующий день еще до полудня, спустя неполные сутки после первого посещения, ноги снова понесли меня в «Пальмиру». Тело настаивало. И что ему до термометра, который заявлял, мол, холод на дворе стоит собачий. Неподвижный воздух пробирался сквозь все одежки и обволакивал мои члены ледяной пленкой. Какое облегчение обнаружить дверь в кафе открытой и просочиться в пахнущее хлебом тепло. Мои глаза невольно просканировали комнату, просто чтобы убедиться, что его нет среди посетителей. Понятия не имею, откуда я это знала, но знала твердо. Я медленно подошла к прилавку, меня снова поразило, до чего же уютно обставлено место. Никакой претенциозности, присущей всем этим новомодным пекарням, в которых жители западной части Осло готовы выстаивать длинные очереди.

За прилавком стояла та же молодая женщина и запускала вспениватель для молока, который аккомпанировал моим шагам звуком «вуууш». Такая же гордая, такая же поразительно уверенная в себе. Человек, которому привычно внимание. Который движется в том же элегантном ритме, что и музыка на заднем плане, ранний Майлз Дэвис, «Birth of the Cool»[22]. Полки гнулись под тяжестью хлеба. Перед каждой полкой висели маленькие, заполненные вручную листки бумаги. «Батон Моби Дик», значилось на одной. «Буханка Дон Кихот» – гласила другая. На прилавке красовались сконы, круассаны и сдобные булочки. С краю – масло, два вида варенья, два вида сыра, два вида ветчины.

– Что это за ветчина? – поинтересовалась я.

– Серрано и Пармская.

Я кивнула. При слове «пармская» я всегда вспоминала создателя шрифтов Бодони, который жил и работал в Парме.

– Извините, можно спросить, как вас зовут?

– Эрмине.

Мне стоило догадаться, что ее зовут как-то в этом духе – по-кошачьи, похоже на эрмелин[23]. Или похоже на Bodoni. Осанистая и недоступная. Женщина в имперском стиле. Я перевела взгляд на листочки перед хлебами. Что-то совсем иное, Ренессанс, Венеция. Я увидела в этом почерке целый мир. Даже налет чего-то арабского, ориентального. Это, должно быть, был его почерк. Ясное дело. Отмеченный индивидуальностью. Единственное, что я в этом мире презираю, это людей с безликим почерком. Я представила его руку. Пальцы, сжимающие ручку. Старый «Паркер»? Внутри меня все затрепетало. Я прислушалась к звукам из дальней комнаты. Тишина.

– Его здесь нет, – сказала Эрмине.

Она, должно быть, заметила, что я вот-вот задам этот вопрос. Голос звучал холодно, интонации – слегка враждебно. И сейчас она напоминала мне об одной подруге, об эпизодах моей юности.

Я купила «Батон Моби Дик». Эрмине оттаяла.

– Вам понравится, – сказала она.

По дороге на улицу, у самой двери, я заметила нарисованный вручную плакат. Через два дня в кафе намечалось мероприятие. Шрифт был идентичен почерку на листочках с хлебами.

В этом почерке был заключен целый мир.


Я жила в небольшом мирке. А теперь он стал шире. Одним росчерком пера.

Девочкой я жила во вселенной, которую можно было бы обойти по периметру за час, не более. Эта окружность заключала теплые руки и дружескую речь, умиротворяющее словесное гудение отца, в той же тональности, что и с пациентами, доверительный голос матери, будто она и дома объявляла вылеты самолетов, взявших курс на чужие страны. Я двигалась будто во сне. В безобидном сне.

Мама обычно будила меня, выводя пальцем надписи на моей голой спине. Мне нравилось так просыпаться.

– Что ты пишешь? – бормотала я в полудреме.

И мама всегда отзывалась: «Люблю тебя, сокровище мое».

Меня не крестили, но эти знаки будто имитировали этот ритуал, были как благословение, заверение в том, что не приключится тебе зло[24]. Такими мне запомнились первые буквы, хотя я их и не понимала: наслаждением.

Нежные мамины пальцы по спине-холсту. Начищенный до блеска предмет из латуни. Мое имя из сахарной пудры на пироге.

В памяти годы детства суть долгая умиротворенная дрема. Я вижу себя на кроватях, на диванах, на лужайках и на пляжах, и я посапываю или размеренно потягиваюсь по-кошачьи. Мы с Рамзесом были одной масти. Может, счастье и сонливость неразлучны? Счастье и дурман?

В то время, когда большинство ровесников занимали картинки, я была одержима письмом. Или точнее: для меня все, и картинки тоже, было письмом. Это началось, когда я пошла в школу и мир стал шире.

В конце августа я с бантами в волосах сидела за партой. В глубине души понимая, что эпоха беззаботности подходит к концу, я, тем не менее, смело взирала в будущее. Наслушавшись морских баек деда, я усвоила, что первый класс – самый лучший; я ощущала, что плыву на роскошном корабле жизни. Мне предстояло научиться писать. Я смотрела на лежащий передо мной карандаш как на нечто острое. Как на мощный инструмент.

У деда был топор. Отменный инструмент, постоянно заверял он, проводя ногтем по наточенному до блеска острию. Дедова топора я побаивалась.

– Топор на что только не сгодится! – рассуждал дед, когда я плелась за ним по участку.

Он валил им высокие деревья и строгал изящные фигурки, тогда как я не обошлась бы без ножа. Колол топором толстые поленья или точил им строительный карандаш. Топор приходился кстати, даже если нужно было разделать огромные куски мяса или забить гвоздь. Когда мы были в сарае, я порой стояла спиной и слышала: гек, гек, жжик, жжик, бам, бам, – и когда я поворачивалась, на верстаке уже лежал скворечник в форме стройной лодки.

– Даже если в твоем распоряжении только один топор, можно выстроить самый настоящий дом, – говаривал дедушка.

Однажды, в самой чаще леса, он без предупреждения вырубил «Е» в дереве, только стружки летели. Будто топор был пером.

Я очинила карандаш. Он лег на парту, наточенный, важный. Готовый к бою.


Кем он был? Дома на кухне я выложила хлеб из «Пальмиры» на стол. Он был ни на что не похож. Широкий, мучнисто-белый. Неровная, шишковатая поверхность поблескивала кристаллами морской соли. Я ласково провела пальцем по корочке, думала, что смогу различить отпечаток пальца – во всяком случае, он же должен был дотронуться до этой буханки. Что со мной творилось? Ведь я же прекратила искать. Я была как археолог Говард Картер[25] в Египте, который был готов сдаться. И вдруг: спотыкаешься о камень. Находишь в песке ступеньку. Копаешь и обнаруживаешь лестницу вниз, а за ней и дверь, а за ней – сокровищницу?

Я отрезала ломоть, положила на него кусочек сыра. Девушка была права. Мне и впрямь понравилось. Подумалось, что он наверняка приготовлен «любящей рукой». На вкус солонее обычного. Вкус моря. Впервые за долгое время я ощутила сытость, приятную сытость. И мысли побежали в непривычном направлении, точно вкус пробуждал образы. Уплетая хлеб, я вспоминала разные истории, которые со мной приключались летом у моря, неумелое барахтанье в воде, первую рыбу, первый безрассудный прыжок в воду. Я что, снова собираюсь совершить что-то безрассудное? Я призадумалась: а почему бы и нет. Я тосковала по безрассудству. Меня одолело желание работать, и я вошла в домашний кабинет. Как обычно, или точнее сказать, как в мой наиболее амбициозный жизненный период, я поставила диск со звуками сякухати – мистические, движущиеся будто ощупью мелодии – и снова взялась за распечатку главы о поезде из «Анны Карениной». Выхватила из текста ответ графа Вронского на вопрос о том, почему он тоже покидает Москву: «Зачем я еду? – повторил он, глядя ей прямо в глаза. – Вы знаете, я еду для того, чтобы быть там, где вы, – сказал он, – я не могу иначе». Я вглядывалась в эти слова, внезапно ощутив прилив недовольства шрифтом Cecilia. Во фразе было девять «е», и я увидела с неумолимой ясностью, до чего они нелепы, насколько сильно их начертание выбивается из общей массы шрифта. Я немедленно бросилась вносить правки и просидела до вечера не вставая. Почерк из «Пальмиры» всколыхнул воспоминания из первого класса, тех времен, когда я выводила свои первые «ешки». Но и сейчас, когда я сидела у монитора, мне казалось, что не поздно все начать сначала.


Я не помню, как научилась читать. Чтение не особо-то меня занимало. Но от чего, скажите на милость, я задохнулась от восторга, впервые столкнувшись с письмом? Не знаю. И раз уж на то пошло, впечатлял меня не сам шрифт. Но рисунки. Наша классная наставница была художницей. Художницей, у которой хватало сил еще и преподавать. Мы знали, что она писала картины и что имела ателье. В школе она обучала нас писать «А» и «а», но, кажется, все только рисования ради. Вскоре «А» почти растворилась в рисунках, развешанных по всем стенам. Сделалась собственной вселенной. Я знала, что фрекен права; я частенько разглядывала латунную «А», припрятанную под подушкой как фетиш, – и обнаружила, что она раскрывалась и показывала мне образы далеких вещей.

Живописные вещицы нашей фрекен внезапно заставили меня быть внимательней к мелочам. Нарисовав пышный «джунглеподобный» букет рядом с «Б», я стала основательней изучать цветы, которые забирала для мамы в благоухающей лавке в центре города. Я внимательнее присмотрелась к неизменно галантному цветочнику и вдруг обнаружила, что он был двойником короля Улава. Когда мы подобрались к «Л», то нарисовали лягушку. Вечером я прибежала к дедушке и впервые всерьез принялась изучать загадочных существ, что обосновались у ручья возле сарая.

«С» представляло сложности. В норвежском языке не так уж много слов начинаются с «с».

– «С» – маленький бунтарь, – посмеивалась фрекен.

Мне это было приятно. Она все равно кое-что придумала; изобразила скрипача и скрипку. Скрипач походил на принца. Меня забавляла мысль, что она адресовала это лично мне. Кто бы мог подумать, что она вновь окажется права.

При помощи всех этих листов ватмана с буквами и рисунками по стенам класса фрекен творила новый мир. Это были уже не листы бумаги, но двери в новые измерения, измерения, которых прежде не существовало. Это была дополненная реальность.

В течение недели, когда мы разучивали «Г», я порой только и делала, что днями напролет перебирала слова на «Г». Дед раздобыл старую энциклопедию, и я упросила его зачитывать мне вслух словарные статьи на «Г»: гейша, Гоятлай[26], гладиатор, мост Голден Гейт, грейхаунд, гуляш. Я, возможно, что-то слышала или даже знала об этих предметах и людях, но только теперь они начали существовать взаправду. В такие дни по дороге в школу только слова на «Г» я видела в цвете – глицинии, груши, гаражи, галантерея, грузовик, галка – все остальное скрывала тень.

– Буквы можно складывать, – сказал однажды дед.

– Во что?

– В слова.

Я знала об этом, однако мысль мне претила. Это казалось ненужным. Рисунки были историями сами по себе. Когда мы учились сцеплять буквы друг с другом, сокращать их до куцых звуков, мне приходилось несладко. Особенно поначалу. Мать с отцом даже подумали, уж не отстаю ли я в развитии. Я не могла прочесть слово как слово; я видела в нем рассказ, созданный из букв, из рисунков фрекен. Стоило увидеть слово март, как я представляла себе не месяц, но моряка, акулу, руку и топор. Слово превращалось в полную драматизма историю.

С тех самых пор, как я пошла в первый класс, я видела сокрытое. Возможности. Слова, что проступали наружу, когда мне удавалось утихомирить свои ассоциации, казались унылыми, а то и вовсе непонятными. Однажды я-таки сумела сложить вместе буквы на одной из дедовых бутылей с водой:

– В-О-Д-К-А, – зачитала я вслух. – ВОДКА.

Неожиданно за моей спиной возник и он сам.

– Это значит «вода» на русском языке, – сказал дед.

– А почему ты не пьешь воду из-под крана? – поинтересовалась я.

Он не ответил. Вот только взгляд его сделался таким же отрешенным, как когда он сидел, уставившись в пустоту. Когда ему, догадывалась я, слышались крики о помощи.

* * *

Кардинал из Кратца изгнал брата Доминго из монастыря и лишил его сана посреди городской площади у всех на глазах, но он ведать не ведал, какой силой тот наделен. Когда кардинал вышел из кафедрального собора после мессы в следующее воскресенье, брат Доминго как раз закончил выкладывать на площади конские кучи в форме такой буквы К, какую он высмотрел в гримуаре[27] чернокнижника Киприана. Приметив кардинала, брат Доминго бросил пару волосков из хвоста кошки кантора на Κ, и все вокруг узрели – и по сию пору рассказывают, – как и кардинал, и кафедральный собор, и колокольня растеклись и будто втянулись в конский навоз. А тот в мгновение ока обратился раскаленной добела кованой К. Ее и поныне никому не удалось сдвинуть с места. А коли кто не верит, пусть едет в Кратц да убедится сам.


– Зачем люди пишут? – спросил однажды дед, когда мы с ним сидели в Мемфисе.

Я призадумалась. Ничего не шло в голову. Я тогда училась в шестом классе и только что продемонстрировала деду сочинение на завтра, четыре страницы убористым почерком, на тему «У себя в гостях через пятьдесят лет».

– Пишут-то все, дело ясное, но я не о том, – добавил он. – Зачем человеку писать осознанно, какой в письме смысл?

Он по обыкновению работал в изношенной галабее, купленной на Каирском базаре лет сорок назад; он был монахом, склонившимся над серым камнем, над гравировкой, которую предстояло покрыть черным лаком. Потолочный свет не горел, и рабочая лампа нависала над самой поверхностью камня, освещая выбитые буквы в мельчайших деталях. Игра света и тени помогла мне прочесть: «Се, творю все новое»[28].

Дедушка наносил краску медленно, уверенно, ни одного лишнего движения тонкой кистью.

– Потому что мы смертны, – сказал дед, так и не дождавшись моего ответа.

Я не поняла. Он имел в виду книги? То, что человек может обрести славу благодаря тексту в книге – славу, которая, быть может, пребудет и после его смерти? Я в это ни капли не верила. А сегодня верю и того меньше.

Ребенком я редко думала о смерти. Я считала само собой разумеющимся, что лет, скажем, через пятьдесят буду жива. Что я буду сидеть у себя в гостиной так-то и так-то. Вот о чем я написала в сочинении.

Посещение Фив нередко оканчивалось прогулкой, после которой я делалась беспокойной. Дед брал меня за руку – он брал меня за руку, даже когда я стала старше, – и вел вдоль спортивной площадки, переводил через дорогу и заводил в ворота кладбища, которое, по словам деда, лежало на «душевно подходящем ему» расстоянии от гранитной мастерской. Элиас звал кладбище Саккарой. Я уже тогда знала, что заложено в названиях, которые он беспрестанно использовал: мое первое знакомство с Египтом было похоже на шершавый язык и мягкую шерсть. Преодолев ворота, мы медленно шагали по тропинкам между надгробиями. Мне помнится неизменно ясная погода, тихий теплый воздух, полный душным запахом трав.

Дед то и дело останавливался возле могильных плит. Я никогда не знала, был ли он знаком с покойником лично или припоминал трудности, связанные с работой именно над этим памятником. Или, может, он хотел показать мне, что занимается важным делом, что только его скарпель не дает этим жизням кануть в реку забвения. Нас окружали могилы обычных людей, но благодаря исполненным благородства золотым буквам Элиаса Йенсена они походили на кладбище павших героев. Что бы ни было, он всегда тихонько читал вслух имена, написанные на камнях, которые мы миновали. Как-то я спросила, зачем он это делает.

– Человек живет, пока звучит его имя, – был ответ. По дороге я читала. «Помним, любим, скорбим», «В сердце и в памяти», «Спи спокойно». Иногда торжественная, обнадеживающая цитата из Библии.

– Вот что остается, – не раз и не два говорил дед. – Имя на камне. Кое-какие даты. Кто-то, может, прочел целую библиотеку, но с собой заберет одно-единственное короткое предложение.

Он встал у могилы адвоката, работавшего в Верховном Суде, и указал на строчки ниже: «И всякий, живущий и верующий в Меня, не умрет вовек»[29].

И что с того, думала я почти с раздражением. Не знаю, почему дед так часто брал меня с собой на кладбище. Знаю только, что эти прогулки приводили меня в смятение. Внушали страх смерти, от которого я так и не сумела отделаться. Я знала, что знак перед последней датой отнюдь не был крестом; это был кинжал.


Однажды утром, когда я только начала оставаться ночевать у моего возлюбленного, мы лежали на матрасе, тесно прижавшись друг к другу, и рассказывали друг другу разное. Лед покрыл окна кружевной занавеской, но в камине горел огонь, и мы лежали без одеял.

– Знаешь, что написано на надгробии моей мамы? – спросил он.

Я принялась гадать. Он подивился, сколько эпитафий я знаю. Но ни одна не подошла.

– Первые семь нот «Концерта для виолончели с оркестром ми минор» Эдуарда Элгара, – сказал он. – Она была романтической натурой. И скептически относилась к словам.

– А что насчет тебя?

Я хотела сказать: «Ты считаешь себя романтической натурой?»

Но он не понял, что я имела в виду.

– У меня вообще не будет надгробия. Я никогда не умру. Пообещай мне. Не дай мне умереть.

– Обещаю, – отозвалась я и притянула его к себе.


У бабушки был один из самых красивых камней на всем кладбище; дед собственноручно его выбрал в карьере напротив усадьбы. Я всегда оборачивалась, чтобы оглядеть его и убедиться, что все в порядке. Передняя сторона была шероховатой, из-под бучарды[30], тогда как остальные три сохранили натуральную поверхность.

– Я выбрал местный гранит, потому что он светло-красного цвета, но становится багряным, когда намокает, – говаривал дедушка. – Я часто прихожу сюда во время дождя.

Элиас выбил и надпись. Одними прописными.

– Capitalis monumentalis. Такой же шрифт, как на постаменте колонны Траяна в Риме, – сказал он. – Лучший из когда-либо созданных. Непревзойденная ясность. Никогда не выйдет из моды.

Также камень украшал узор: солнечный диск с расходящимися лучами, частично скрытый треугольником.

– Это пирамида, – объяснил дед.

– А закат?

Мне пришлось толкнуть дедушку. Он стоял, так крепко задумавшись, будто памятник перед ним превратился в мудреный Розеттский камень.

– Это восход, – поправил он меня.

Треугольник и круг напоминали замочную скважину. Может, надгробие на самом деле было дверью? Я украдкой поглядывала на ключ, висевший у деда на шее, о котором тот никогда ничего не рассказывал.

– Здорово, что бабушка лежит так близко, да? – сказала я однажды.

– Не очень-то близко, – откликнулся дедушка.

– Она не здесь похоронена?

Элиас заинтересовался гравием на тропинке, и выражение его лица сделалось такое, будто совесть его нечиста.

– В некотором смысле она здесь лежит. Но в некотором, так сказать, смысле здесь одиноко покоится герр Дубовицкий.

Он улыбнулся. Плохие зубы делали улыбку немного зловещей. Мне на миг подумалось, что речь о любовнике бабушки и о том, что дед его порешил.

Мы продолжили прогулку. Я непроизвольно читала имя за именем, куда падал взгляд. Мы были на кладбище, полном мертвых людей, оконченных жизней, и тем не менее меня не покидало чувство, что я нахожусь в месте, свидетельствующем вечность. Будто камни сами по себе были проводниками бессмертия. Или надписи. Взорвись хоть атомная бомба, буквы на этих плитах останутся неизменны. Постоянство знаков. Смерть и письмо. Забытье и память. Письмо на камне противится забвению. Письмо на камне сродни победе над смертью.

Может, за этим люди и пишут? Вопреки?

Может, поэтому я сижу и пишу это – у самого аэропорта, чуть не в транзитном зале – хотя мне бы следовало схватить чемодан и ринуться прочь? Потому что я должна уберечь мою невероятную находку от забвения. Вновь: письмо против смерти.

Если и стоит к чему-то стремиться, то к невозможному.

Я живу в голубой комнате – комнате в так называемом морском стиле. Стены увешаны изображениями парусников. Вполне уместно. За окном мне видны современные суда. Они парят в воздухе. Они наводят меня на мысли о дедушке, о кораблях в кронах деревьев. О том, что даже после взрыва торпеды можно спастись.

Воспоминания о дедушке возвращают меня в исходную точку. Возвращают серьезность, какой мне давно не доводилось испытывать. От той иронии, какой я раньше так лихо орудовала, и в профессии тоже, не осталось и следа. Всему нужно учиться заново. Стоит придвинуть стул к письменному столу, как я снова сижу за партой в первом классе.

* * *

Кроткий монах и переписчик Джованни, сегодня наиболее известный как автор самой красивой копии латинского перевода Ветхого Завета Святого Иеронима, которое хранится в старейшей библиотеке Флоренции, однажды держал путь в один монастырь в Северной Африке и заблудился в пустыне. Повинуясь божественному наитию, и со всей искусностью на какую был способен, он начертил букву D на песке, а затем повалился с ног от жажды и изнеможения. Пейзаж тотчас же начал меняться. Перед ним возникла дивная долина с небольшим прудом. Пруд обрамляли деревья. В воздухе порхали какаду и дневные бабочки. Монах доковылял до дастархана, уставленного дюшесом и блюдами, полными дыни и джекфрута.


Прежде чем выучить буквы, я изучала другие знаки. И это из-за дедова интереса к камням и к эстетике смерти – настоящей Саккары. Дома в гостиной Элиаса Йенсена на полке хранились книги со множеством рисунков. То есть я думала, что это были рисунки. Я считала их книжками-картинками. Мне было невдомек, что это фотографии, детали обелисков и стен храмов или гробниц. Я видела только, что эти страницы кишели человеческими существами, животными, птицами и растениями. Я могла часами лежать и перерисовывать эти стилизованные изображения из книг: сокола, пастушеский посох, рыбу, корзину, кораблик. Изобилие знаков в дедовой библиотеке взывало ко мне, и не объяснишь, как. Если не сказать больше: знаки напоминали мне нечто, и ничуть не менее завораживающее – искры зажигалки дяди Исаака.

Я хотела быть той, кто собирает искры.

– Это письмо древних египтян, – сказал однажды дедушка, когда я, засунув в рот рубиново-красную карамельку, выводила жука-скарабея.

Письмо? В это было невозможно поверить; я не видела связи между вереницами букв в газете, которую дед только что отложил, и тем, что я видела перед собой. Это письмо карабкалось и трепыхалось, оно было живое.

В тот же день мне преподали мой первый урок иероглифики. Знак, изображающий сову, мог означать птицу сову, а мог и звук «m»; цветущий тростник был и тростником, и звуком «і». Иные знаки отвечали за две, а то и за три буквы.

– Вот это, – дед указал на жука, которого я раскрашивала, – это знак, который обозначает комбинацию трех согласных, «hpr», и в то же время глагол «становиться».

Я, конечно, поняла из его слов немного, но уши навострила и принялась слушать со всем вниманием. Дедушка тем временем разошелся. Он был и возбужден, и говорил складно, он мог подолгу говорить всякий раз, когда речь заходила о Древнем Египте. Усадив меня на колени, он листал книги с рисунками, объяснял мне – как можно проще, – что правила орфографии древнеегипетского письма обескураживающе просты; самое важное, чтобы вышло красиво. Знаки группировались в квадраты. Так, чтобы иероглифы смотрели читающему в лицо.

– Погляди на эти, Сесилиа. Обрати внимание, что египетский гриф, означающий «а», обращен клювом к двери.

Не раз и не два я думала, что эти знания пришлись очень кстати, когда я начала работать в сфере рекламы.

Иными словами, я была хорошо подготовлена ко встрече с рисунками фрекен в первом классе. Когда я видела утку в воздухе, то всегда думала: знак полетел! – точнее знак для звука «ra». Я привыкла к письму, которое рычало, мычало, жужжало и пахло выпечкой – в Древнем Египте хлеб обозначал звук «t». Фрекен только поощряла во мне ту восприимчивость, которую я уже выработала к первому классу. Даже сегодня я могу обратить взгляд на букву и внезапно услышать кваканье или звуки рожка, уловить запах булочек и начищенной латуни, ощутить вкус меда и кардамона, почувствовать, как ладони касаются кроличьей шерстки.

Стоит столкнуться с одной из двадцати девяти букв, и вот уже во мне роятся страннейшие образы.


Может, я явилась в этот мир с дефектом мозговых извилин? Однажды я проснулась посреди ночи от какого-то звука. В комнате было темным-темно, не видно ни зги. Но я ясно слышала шорох от соприкосновения карандаша с бумагой. Мой возлюбленный сидел на постели и писал. Я ощущала его присутствие.

Наутро я упомянула этот эпизод. Он сказал, что его посетила идея сделать запись в дневнике. Он протянул мне свою маленькую черную книжку. Я с удивлением обнаружила, что слова на странице были легко читаемыми, а почерк – одни заглавные буквы – идеальным, как печатный. Я все думала об этом впоследствии. Он мог безупречно писать в темноте.

Я прочла следующий пассаж:

«За каждым человеком по пятам следует эльф по имени Грацилис. Задача его играть на арфе, когда он видит, что у любви есть шанс. Такие случаи редки, однако стоит ему заиграть, и в том, кто услышит звуки струн, зародится ни с чем не сравнимое желание».

– Дневник? К чему ты это написал?

– К тому, что когда я впервые увидел твое лицо в снегу, то почувствовал, как мышца с внутренней стороны бедра сократилась и послала разряд через все тело.

– Но Грацилис? – я хмыкнула. – Этакое имечко, откуда ты его взял?

Мое непонимание его смутило.

– Эта мышца называется musculus gracilis, и она весьма надежный инструмент, – ответил он.

Я по-прежнему больше дивилась его дару писать в темноте, чем занятной идее про мышцу. Возможно, это и было началом конца. Следовало бы понять, что моя неуемная страсть к письму способна привести к роковым заблуждениям, полностью меня ослепить.


Дедушка много знал о Египте. Когда он ходил стюардом по Внутреннему Средиземноморью, корабли нередко причаливали в Александрийском порту; трюмы нагружали хлопком для последующей отправки в Марсель. Семнадцатилетним парнем Элиас впервые услышал о том, что археолог Говард Картер обнаружил гробницу Тутанхамона. Ему стало любопытно, и с тех пор каждый раз по прибытии в Александрию он на день отправлялся в Каир. Он до того увлекся древнеегипетской культурой, что при случае взял отпуск и остался в Египте на несколько месяцев.

– Я думал, что сбежал с каменоломни, – сказал он, – да только угодил в каменоломню поболе.

Тогда же он посетил и Долину Царей и был свидетелем тому, как последние сокровища выносились из гробницы Тутанхамона в пустое хранилище поблизости, где их временно реставрировали перед доставкой в Каир, где многие сенсационные находки уже были выставлены. Элиас одним глазком видел и самого Картера, но его не в пример больше впечатлила модель лодки, которую поднимали ученые, – изящно расписанный корпус с мачтой, искусно выполненной оснасткой и всем, что полагается. Суденышко было полностью готово везти фараона по загробной жизни. Со временем я поняла, что свой корабельный проект дед, должно быть, задумал именно тогда.

Элиас действительно много знал о Египте, но не был охвачен той свойственной некоторым людям «египтоманией» – мистическим суеверием, подпитанным кое-как усвоенным чтением о пирамидах. Он не был и фантазером, который тоскует по давно ушедшим временам или думает, что норвежцу под силу с лету понять чужую, да еще и древнюю, цивилизацию. Элиас Йенсен по природе своей был скромен. Обладая кругозором, который внушил бы уважение и специалисту, сам он рассматривал свои знания исключительно как утоленное любопытство. Приобщение к древнеегипетской культуре непосредственным образом сказалось лишь на одной сфере его жизни: на его работе камнетесом.

К тому же он будоражил фантазию внучки. Дедушка рассказывал мне о фараонах – и энтузиазм ему не мешал – беспристрастно и рассудительно. Он говорил о Джосере и Ментухотепе, о величественном Карнакском храме и храмах в скале Абу-Симбел. Когда я однажды поскользнулась на камнях утеса напротив дома и сильно ободрала предплечье, он поведал мне о мумиях. Обрабатывая рану, он прочел небольшую лекцию о технике бальзамирования. Мне казалось, что все это было ужасно противно – подумать только, бальзамировать целых семьдесят дней! – но я внимательно слушала, пока дед промывал рану, накладывал мазь и заматывал руку бинтом по всем правилам египетского искусства.

Думала ли я тогда о возможностях? О том, что эти знания пригодятся мне в будущем?

Дедовские познания о любимой географической области сказывались и на том, что он подавал к столу. Особенная охота приготовить что-нибудь эдакое одолевала деда по средам и субботам, потому что в эти дни мы слушали «Голос Норвегии»[31]. Я листала полные иероглифов книги и искала, что бы такое нарисовать, пока дед стоял у плиты в окружении невероятных продуктов вроде нута или баклажанов. Когда в начале популярной радиопередачи «Почтовый ящик» играли «Валдрес-марш»[32] и диктор зачитывал приветы капитанам, офицерам и экипажу тех или иных кораблей, возникало особое настроение праздника – звучали названия, которым дед иногда кивал в такт, явно узнавая. А когда передача подходила к концу, на столе появлялись необычные кушанья вроде запеченной рыбы, начиненной грецкими орехами, овощных пюре или лимонного цыпленка с салатом, всех названий и не упомнишь.

– Вот такое Средиземноморье на вкус, – говаривал дедушка.

Я тем временем рисовала быка, глаз или сердце. Всего лишь иероглифы, но они жили. Пусть из незатейливых черточек, но бык излучал силу. Глаз смотрел на меня. Сердце билось.


Я размышляю об этом с тех самых пор. Возможно, походы на кладбище так меня волновали именно из-за письма. Все эти люди, имена, которые мы с дедом читали на плитах, все они были мертвы. И мертвы по сию пору. Письмо, может, и продолжает жить, да только оно просто напоминание. Мне врезалась в память одна эпитафия, «Ушел от нас ты так внезапно». Гром среди ясного неба – и вжух, тебя уже нет. Письмо здесь бессильно.


Думаю, именно на кладбище мне впервые подумалось: письмо не должно просто напоминать о жизни. Я мечтала о том письме, что дает жизнь. «Се, творю все новое». Дедушка ошибался. Человек пишет не потому, что смертен. Человек пишет потому, что хочет жить. Хочет больше всего на свете.


Может, тогда все и началось – в возрасте семи лет? Я поймала большого жука и заставила его пройти по крышке банки красной краски, а затем пересадила на белый листок бумаги. Я долго глядела на диковинные красные точки, которые оставлял жук, пересекая лист по диагонали. Красный след. Живое письмо. Знаки, твердящие «быть», «быть», «быть».


Однажды вечером, когда я осталась ночевать у деда и он пересказал мне историю любви женщины-фараона Хатшепсут и зодчего Сененмута, я задала вопрос о бабушке. Как он догадался, что она его суженая?

– Мне был знак, – ответил дед.

Я спросила, какой. Сначала он не хотел отвечать. Сказал, мол, все получают разные знаки.

Я баловалась с ключиком, который дед носил на шее. Зубцы напоминали «Е». Может, дедушка тоже нашел букву среди сора, как я когда-то нашла «А»?

Наконец он сдался. Рассказал, почему выбрал бабушку. Когда Элиас был моряком, через год после начала их отношений, они с Эльзой сильно повздорили в день перед отплытием. Это тяготило его день и ночь всю дорогу по Внутреннему Средиземноморью. Но когда он две недели спустя сошел на берег в Александрии, Эльза стояла на причале и ждала его. Она проделала путь до самого Египта, чтобы все стало на свои места. Ей было невмоготу дожидаться его в неопределенности.

– Это, – сказал дед, – это и был мой знак. Она преодолела целый континент.

Я размышляла об этом, пока не уснула. Размышляла и потом. Мне всегда казалось, что это должно случиться скорее, что это нужно заметить сразу, как отметину на лбу, как знак, который говорит: да, ты искал именно меня.

Встретив Софуса, я поймала себя на том, что осматриваю его тело. Заглядываю под мышку, будто ожидаю увидеть там «С».


Жизнь дедушки в Фивах подготовила меня к приключениям, но в первом классе буквы все равно меня смущали. Горизонт ширился с такой скоростью, что голова шла кругом. Одолев алфавит, я начала задаваться вопросом, есть ли у меня что-то общее с родителями, которые вели беседы в гостиной, сидя каждый на своем стуле. Может, я другое существо? Я писала «о» и видела, что оно было не кругом, не стагнацией. Я писала «о» и замечала, что прихожу в движение; я писала три «о» подряд и видела три колеса, узнавала локомотив, я была локомотивом – я делала то, что велела основа слова: двигалась прочь. Я была на пути наружу.

Может, до той поры я жила в раю. Может, буквы были сродни грехопадению. Особенно «Й» представляла собой водораздел. Мы не знали, что бы нарисовать. Даже фрекен ничего не придумала. Один полусонный оболтус предложил слово «йолка». Я сочла это за поражение. Подняв руку, я заявила, что мы могли бы нарисовать череп Йорика. Я много о нем знала, дедушка рассказывал мне о Шекспире, стоя на кухне и глядя в окошко на раскидистый дуб, мое тайное прибежище – Quercus robur на латыни.

Одноклассники уставились на меня так, будто я была дурее остолопа, предложившего нарисовать «йолку». Фрекен предотвратила конфликт, объявив, что изобразит «йо-йо». На следующий день над доской красовался новый плакат, с «Й», «й» и чудесным рисунком игрушки на шнурке. Все были довольны, негодовала одна я. Даже сегодня, думая об этом, я раздражаюсь: письмо тогда сделалось развлечением, утратило глубокий смысл.

Меня сразу потянуло к «Й» – так же непреодолимо, как и к латинской «Q». Может, потому что обе буквы казались такими бесполезными. «Q», Quercus robur, была моей любимицей. Дубовые ветви на все четыре стороны. Дерево, для карабканья, для сидения и размышления. Когда меня спрашивали, кто я по знаку, я всегда в шутку отвечала: «Q». Позднее я обнаружила, что «Q» напоминает сперматозоид и что он парадоксальным образом мог меня оплодотворить, осеменить этими ненормальными идеями, от которых мне предстояло страдать до конца жизни. Я никогда не набивала татуировку, но сделай я ее, это была бы «Q» на внутренней стороне бедра.

Перевернешь «Q» вниз головой – особенно изящно написанный «Q», как в шрифте Mrs. Eaves, – и увидишь яблоко, с черенком и маленьким листиком. «Q» для меня есть сам плод с древа познания. Недолго думая, я вытянулась на цыпочках и сорвала его. Слово «акробат» пришло из греческого и означает человека, который ходит на кончиках пальцев. Им я и хотела быть: шрифтовым акробатом.

Загрузка...